Федченко Н.Л., к.филол.н.,
доцент кафедры литературы
и методики её преподавания АГПУ
«Я не дидивот, я Павел Санаев»,
или несколько размышлений на тему повести
«Похороните меня за плинтусом»…
Странное чувство остается по прочтении столь разрекламированного ныне «опуса» Павла Санаева «Похороните меня за плинтусом». Как странной видится и сама его история. В 1996 году произведение было опубликовано в журнале «Октябрь», номинировано на «Букер», и, несмотря на это, вероятно, так бы и кануло в Лету в числе неоцененных «шедевров». Но в 2003 году повесть «попала в струю» – книга вышла отдельным изданием, была переиздана (причем, как следует из информации, выложенной в Интернете, разошлась полумиллионным тиражом). Ныне же произведение обернулось сценарием, а затем и фильмом, и вот уже кинотаврский аншлаг, подогревший новую волну интереса к книге, премии, восторженные рецензии – и разговор абсолютно не о том.
Но сказать все же хотелось бы не о фильме (подобранный актерский состав да и сама специфика «картинки» придают любому тексту иной статус), притом, что сам Павел Санаев не соглашается с трактовкой образа главной героини своей повести в киноверсии. Речь о книге. О страшной книге.
Автор пытается создать у читателя впечатление, что повествование идет от лица мальчика, второклассника, рассказывающего о своей жизни в доме бабушки и деда с четырех лет. Но на деле за образом героя постоянно возникает фигура его создателя, его рефлексирующее «я».
Говорит в тексте от имени мальчика, дает оценку происходящему не столько девятилетний ребенок, сколько сам автор, взрослый и, надо думать, состоявшийся человек. Человек, сердце которого до сих пор полно ненависти и злобы к самым близким людям. Неубедительно и странно на фоне книги звучат слова автора, сказанные в интервью, слова о том, что ему удалось простить: «Я смог сделать это только тогда, когда писал книгу. И то, наверное, не до конца. Но все же надо как-то пытаться понимать и прощать, потому что альтернативы все равно нет. Что остается? Носить в себе обиду? Отвечать встречной агрессией? Все это будет разрушать вас самих» (С. Альперина (блог автора) «Российская газета» – Неделя №5049 (225) от 26 ноября 2009 г. http: //www.rg.ru/2009/11/26/sanaev.html).
Санаев хочет передать нам переживания несчастного ребенка. Но ему удается создать «свитер» из распущенных шапочек (метафора самого автора) прошедшей жизни, превратить в материал для демонстрации собственной «самости» чужие слезы и боль, страдания и смерть: «Она (бабушка. – Н.Ф.) дала материал (подчеркнуто мной. – Н.Ф.), который стоил всех тех не самых приятных лет. Действительно, за все надо платить. И самое лучшее, когда за что-то ты платишь, а потом получаешь. Можно сказать, что я заплатил за повесть детством, но это того стоило» (Интервью с Павлом Санаевым http://www.beauty-code.ru/articles_13_117.html).
Поражают крайним нравственным невежеством и реплики интервьюеров, впрочем, не вызывающие никакой негативной реакции у автора книги: «…Кстати, образ бабушки тоже особо заинтересовал, потому что в нем фактически национальная проблема – женщинам нашей страны пришлось пройти через разруху, лагеря, эвакуации, холод, голод и другие испытания, что изуродовало в дальнейшем их способность любить» (http: //www.rg.ru/2009/11/26/sanaev.html). В какое же извращенное представление о своем (своем ли?) государстве и народе вплетаются санаевские откровения! Да и сам Павел Санаев (уже в другом интервью) фактически дает новый виток этой мысли: «У любого человека есть (запас прочности, психологический иммунитет. – Н.Ф.). А как быть с теми взрослыми, которые проходили несломленными не через какую-то бабушку, а через концлагеря?» (http://www.beauty-code.ru/articles_13_117.html).
Говорить, даже вкратце, о сюжете произведения не стоит. Пересказом повести пестрит Интернет, прочитать ее считала и считает обязательным для себя интеллегенствующая публика. Поэтому попытаюсь несколько слов сказать об образах.
Главным героем, мальчиком Сашей Савельевым руководит одно чувство – ненависть. В доме бабушки ему настойчиво внушается, что он болен, болен неизлечимо и жутко. Впрочем, если болезнь не в силах будет одолеть мальчика, ей в помощники предназначается длинный перечень бабушкиных проклятий: «Чтоб ты заживо в больнице сгнил! Чтоб у тебя отсохли печень, почки, мозг, сердце! Чтоб тебя сожрал стафилококк золотистый…».
Потому ненависть героя направляется на весь окружающий его «здоровый» мир.
Порой она нацеливается на воображаемого врага, воплощающегося по воле героя в кружочках банана («когда бабушка давала мне тарелку с нарезанным на кружочки бананом, я представлял, что это мотоциклисты.
– Да мы все здоровые, ездим на мотоциклах, тебя плевком перешибем! – говорил я за первый кружочек, представляя, что это самый главный мотоциклист-предводитель.
– Ну попробуй! – отвечал я ему и с аппетитом съедал») или обрывках туалетной бумаги («Я отрывал кусочки туалетной бумаги, мял их и бросал в отверстие, представляя, что это врачи, которых я казню за приписанные мне болезни. <…> Казнив полрулона врачей… я вспомнил, что пора в купе»; «Я… думал, что на обратном пути обязательно казню в туалете поезда главврача и воспитательницу. Я даже начал выбирать, кого казнить первой…»).
Но часто эта ненависть обращается на врага, персонифицируемого в том или ином конкретном человеке. Так герой воспринимает некоего «отвратительного мальчика» «по телевизору», и его «трясет от раздражения и злости» при виде опять же «телевизионных» ребят-спортсменов. Так Саша «возненавидел» одного из ребят, ехавших вместе с ним в санаторий. И причина такого отношения заявляется как вполне заслуживающая права на существование: «Лордкипанидзе мне не понравился сразу. Мало того что у него была такая фамилия, он еще объяснял, что не слышал, вместо того чтобы просто ответить “здесь”. Это показалось мне верхом неприличия». Герой тут же мысленно наделяет «незвучного» товарища по санаторному общежитию самыми непривлекательными занятиями на грядущие три недели обитания в «Дубровке»: «И вот я представлял, как мы все, кто едет в автобусе, сидим в большой светлой комнате под яркими лампами и вырезаем, лепим, клеим… Себя лично я представлял вырезающим. Лепить я никогда не пробовал и не очень понимал, что это значит, а клеить мне было совершенно неинтересно. Я думал, что клеят только разбитую посуду, и мысленно оставлял это занятие для Лордкипанидзе».
Едва ли не с гордостью герой убеждается, что был прав в такой оценке своего будущего соседа по палате: «Лордкипанидзе вообще сильно отравлял мне жизнь. Он был большой шутник и все время выделывал с нами разные штуки». Впрочем, это не мешает Саше смеяться над выдумками великовозрастного весельчака, когда они касаются кого-либо другого: «Лордкипанидзе подходил к толстому Куранову… <…> Я дружил с Курановым, сочувствовал ему, но не мог не смеяться лордкипанидзовским шуткам».
Только однажды у героя возникает вполне естественный протест против драки со своим другом по наущению все того же Лордкипанидзе, но и тут его благородство рисуется как контраст к поведению Куранова, который, не раздумывая, «повалил… ударил головой о горшок с фикусом и стал душить».
Мир ребенка в целом катастрофичен («Я размышлял, кто куда полетит, если оборвутся цепочки карусели, что будет, если вагончик американских горок сойдет с рельсов, как сильно может ударить током от искрящих автомобильчиков…»), но нельзя не заметить, что воображаемую катастрофу герой переживает не как собственную, а как чью-то чужую трагедию, в которой он представляет себя сторонним бесстрастным наблюдателем.
Но не он, не маленький Саша, пытается убедить нас автор, виноват в таком отношении к людям. Причина его зависти и озлобленности кроется в бабушке.
Бабушка мальчика в произведении становится настоящим олицетворением зла. Именно она забирает внука у «беспутной» матери, препятствуя их общению, заставляя Сашу взращивать в душе ненависть к самому дорогому человеку, да и вообще – изолирует внука от мира нормальных детей и взрослых. Наконец, именно она окружает больного, как ей кажется, ребенка поистине нечеловеческой «заботой»: «…Отправляя меня гулять, бабушка приколола английскими булавками к изнанке моей рубашки два носовых платка. Один на грудь, другой на спину.
– Если вспотеешь опять, рубашка сухая останется, а платки я раз – и выну, – объяснила она. – Выну и удавлю ими, если вспотеешь. Понял?»; «…Я потерял равновесие и полетел на пол. Навзничь в самую, самую инфекцию! А в дверях стояла и смотрела на меня бабушка…
– Мразь!!! – заорала она. – Вставай немедленно, или я тебя затопчу ногами!!!»; «– Сенечка (дед мальчика. – Н.Ф.), этот сволочной идиот снова заболел. Я его оставила одного, а он выперся на балкон за какими-то тапочками»; «Я много болел и по прогнозам бабушки должен был сгнить годам к шестнадцати, чтобы оказаться на том свете».
Сравнивая внука со «Светочкой», виртуальной (ибо мальчик обучается на дому, по телефону получая бесчисленные задания) одноклассницей героя, бабушка «констатирует»: «Чтоб ты, сволочь, скрипел, как дверь! Она играет на скрипке! Девочка учится в музыкальной школе. Она умница, а ты кретин и дерьма ее не стоишь!»
Лифтершам бабушка подробно рассказывает, что Саше «стафилококк давно уже весь мозг выел», а потому он идиот, причем, прибавляет бабушка с гордостью, – полный.
Самому внуку Нина Антоновна тоже давно уже объяснила, кто он есть на самом деле: «Ты, когда был маленький, говорил “тутульки”. А еще ты говорил “дидивот”, вместо “идиот”. Сидишь в манежике бывало… и кричишь: “Я дидивот! Я дидивот!” Я подойду, сменю тебе простынки. Поправлю ласково: “Не дидивот, Сашенька, а идиот”. А ты опять: “Дидивот! Дидивот!” Такая лапочка был…».
Столь «естественное» для «левой» литературы, литературы распада, изображение человека исключительно как носителя определенного пола, движения души которого никому не интересны и вообще не замечаемы, доходит в санаевском творении до крайних пределов. Отношение к женщине, и не просто к женщине, а к пожилой женщине, тем более – бабушке – лишено какой бы то ни было сокровенности.
Вот устами героя передаются монологи бабушки о ее женских болезнях; вот бабушка, лежа с внуком на диване, «почесывает натертые резинками салатовых трико места», а вот в ссоре с дочерью «поворачивается спиной и спускает зеленые трико, изумляя меня чем-то необъятным и бело-розовым».
Натуралистично и подробно выписываемая сцена приступа, случившегося у бабушки после очередного скандала, призвана вызвать не сострадание и боль, а отвращение: «Зарыдавшая бабушка пошла в ванную. Зубы у нее были расшатаны, и дедушкиного тычка оказалось достаточно, чтобы из десен выступила кровь. Кровь сочилась и, смешиваясь со слюной и слезами, капала с подбородка розовыми тянучими каплями». Герой же, несмотря на страх, остается в позиции равнодушного и холодного наблюдателя – во время рыданий бабушки он вспоминает, что не спрятал «нелегально» изготовленную смесь соли и спичечных головок: «Бабушка могла успокоиться, пойти смотреть телевизор, и тогда дело обернулось бы плохо».
Но не складывается у Санаева из образа бабушки демоническая фигура. По ходу повествования мы узнаем, что когда-то эта женщина лежала в больнице для душевнобольных, и ее психическая травма, вероятно, до сих пор не преодоленная, прорывается и в ее раздражительности, и в резких переходах от благодушия к озлобленности. С болью и тоской рассказывает о своей жене другу Леше «гицель проклятый, татарин ненавистный» дед Сеня: «…Жалко ее. Может, я правда без характера, поставить себя не сумел, но что себя ставить, если больной психически человек? Она же не понимает, что глупость требует, думает, так в самом деле надо. И первая же страдает, если что не так». И произносит «не услышанное» автором признание: «До других мне дела нет… а я, маюсь не маюсь, до семидесяти лет дожил… Такая жена, сякая – сорок лет прожито, какую Бог послал, такая есть… Срослись мы, одна жизнь у нас. Тяжелая, мука, а не жизнь, но одна на двоих, и другой нету».
Не желает герой услышать и боль самой бабушки – и откликнуться на нее: «Я сам хотел когда-то назвать бабушку сволочью, но боялся и не смел»; «Я не настолько сочувствовал бабушке, чтобы обнимать ее и называть бабонькой, но решил, что раз уж сочувствую хоть чуть-чуть, должен это все-таки сделать. Еще я надеялся, что за проявленное к ней сегодня участие завтра или послезавтра мне от нее меньше достанется». Не только в ребенке нет сострадания к бабушке, – но и у самого автора ни разу не дрогнул голос, не промелькнуло хотя бы минутной тенью раскаяние, желание не потребовать оправдания, а самому попросить прощения, даже за несделанное зло – и уж тем более за несделанное добро.
Да и не замечает Павел Санаев, как он «проговаривается» в неудачной попытке создать образ «замученного» ребенка.
Автор описывает первый сохранившийся в памяти день рождения – четыре года. Тогда он жил с мамой, и бабушки, жуткого монстра, не было поблизости. Этот праздник, проведенный с матерью и ее сожителем, дядей Толей, запомнился мальчику, но наутро дядя Толя заболел, и мы слышим такое «откровение» «ребенка»: «…Дядя Толя заболел... не мог встать, не шутил и не смеялся. Весь день он лежал в постели, и мы из-за него никуда не могли пойти. Хорошо еще, он подарил мне гоночную машинку, и мне хоть было чем поиграть… Дядю Толю мне было жалко, но расставаться с мамой было от этого не легче. Если бы не машинка, дядя Толя совсем уже стерся бы у меня из памяти, и я подумал, что, может быть, к утру мама тоже про него забудет и останется со мной».
А ведь дядя Толя не только не только не вызывает неприятия у мальчика, но и наделяется в тексте положительными – хотя и крайне ходульными – чертами. Да и в целом отношение мальчика к близким людям прямо противоположно отношению к ним бабушки. Она все мыслимые и немыслимые эпитеты и проклятия обращает не только на Сашу, но и на своего мужа, и на сожителя дочери – «карлика» и на саму дочь. И в том же порядке возрастает Сашина любовь к ним.
Деда мальчик если и не любит, то и не ненавидит безжалостно и люто. Хотя понятие ненависти в этом произведении выходит за границы всех возможных отношений между людьми.
Вот дед Сеня за очередной «проступок» сулит внуку: «– Нина, ты его только ко мне не подпускай, я его убью!», – и как-то теряются за этим страшным криком обращенные к внуку слова бабушки: «Он (дедушка. – Н.Ф.) тебя любит, все для тебя сделает».
А вот «несчастный» ребенок размышляет о привезенном дедушкой магнитофоне и невозможности обладать им бесконтрольно после ухода деда из-за того, что дедушка упал и вынужден был вернуться домой: «Взволнованный происшедшим, я стоял рядом, спрашивал: “Деда, как же ты так?” – и, хотя действительно переживал, не мог справиться со своим взглядом, который то и дело притягивался, как магнитом, к стоявшей за диваном желтой коробке. Некстати дедушка поскользнулся… К вечеру дедушке стало хуже… Ночью… я услышал громкие крики… Я решил, что дедушка умирает, и как был, без тапочек, в колготках, бросился к нему в комнату. Все обошлось, боль утихла. Через некоторое время дедушка закричал снова, и опять я вскочил с кровати, чтобы бежать к нему и дежурившей возле него бабушке. Оба раза в голове моей вспыхивало одно-единственное слово – магнитофон.
Не могу точно сказать, какое чувство пряталось в этом слове. То ли я думал, что вот дедушка умрет и магнитофон достанется мне, как было обещано; то ли боялся, что он умрет, а магнитофон мне не достанется; то ли волновался, что умрет и бабушке будет не до магнитофона. В любом случае за дедушку я не боялся. Я чувствовал себя участником волнующего действия, которое может стать еще более волнующим, и волноваться было интересно. Мне нравилось бежать, встревожено врываться, спрашивать: “Что случилось?!” Это было словно игра, и только магнитофон был реальностью. То, что дедушка может умереть, не пугало меня…. …Что будет, если умрет дедушка, я дальше магнитофона не видел». И за этим – обжигающее признание: «Дедушка с бабушкой были обстановкой, вроде шелестевших за окном деревьев, об их смерти я никогда не думал, не представлял ее и поэтому не знал, чего же в ней бояться».
При всей своей рассудительности и отстраненности от пожирающей все вокруг себя озлобленности его жены, дедушка становится удивительным образом схож с нею, когда затрагивает «приятного» автору человека – дядю Толю. Читая другу Леше письмо неофициального зятя, дедушка «взрывается» уже знакомым негодованием: «Черт знает какая пьянь в мою квартиру вперлась и еще что-то требовать собирается! <…> …Мама на алкаша променяла. Независимость ей понадобилась! Не то что впроголодь, вообще скоро жрать нечего будет».
И при этом каким-то чудом ускользает от внимания повествователя тот факт, что письмо любящего отчима скорее напоминает казенную бумагу – то ли заключение судебного психиатра, то ли выступление на собрании по обсуждению аморального поведения члена комсомольской организации («нервная обстановка в доме», «разъедающая душу ребенка», «травля родной матери», «вред всей его нравственности», «он попал в положение», «свидетель чудовищных сцен», «отнимать ребенка у матери и отнимать мать у сына – немыслимо, преступно», «не бойтесь, что я тут в чем-то заинтересован для себя», «наши отношения… построены не на моем желании получить прописку», «не спешу оформлять наши отношения официально», «инкриминируя мне безобязательное сожительство», «приложу все силы», «пойду на официальный брак»), а его главный лейтмотив сводится к принадлежащей Ольге, матери мальчика, шубе, которая «куплена… на деньги от… единственной роли» и которая до сих пор висит у Нины Антоновны в шкафу, а также к вопросу «выплаты» материальной помощи, о чем говорится как-то особенно невнятно и путано: «Развить самостоятельность возможно только при полной материальной независимости, которой, насколько я знаю, Оля была лишена всю жизнь, выпрашивая у Вас деньги до двадцати шести лет, а потом и отдавая Вам все заработанное собой и мужем на нужды хозяйства, которые Нине Антоновне были якобы известны лучше. <…> Начало наших отношений положило конец всякой помощи с Вашей стороны, но говорить о независимости смехотворно».
Но самый светлый образ в повествовании, по задумке Павла Санаева, – это мать героя. Это декларируется автором, об этом не устает повторять мальчик. Ребенок наделяет мать ласковым именем Чумочка, переделывая данное бабушкой прозвище «бубонная чума». Визита матери, который случается раз в месяц, сын ждет с нетерпением, как самого большого праздника в жизни: «Я радовался тому, что весь день у меня будет занятие, которому не помешают даже уроки, занятие, за которое я с радостью отдал бы все свои редкие развлечения, – ожидание. Я ждал вечера. Вечером ко мне должна была прийти Чумочка».
Признания мальчика кажутся трогательными и пронзительными: «Я любил Чумочку, любил ее одну и никого, кроме нее. <…> Я все время боялся, что с мамой случится что-то плохое».
Все, что так или иначе имело отношение к «Чумочке», вызывает у героя трепетно отношение: «Каждая подаренная мамой вещь была словно частицей моей Чумочки, и я очень боялся потерять или сломать что-нибудь из ее подарков».
Самая жизнь героя сводится к редким встречам с матерью: «Жизнь нужна была, чтобы переждать врачей, переждать уроки и крики и дождаться Чумочки».
Но этот, казалось бы, бесспорный факт любви ребенка – вновь не более чем декларация. Каждый приход матери в дом бабушки оканчивается скандалом: «Я пробовал унять разгорающийся скандал, плакал, тоже кричал что-то, загораживал маму от бабушки, но меня по-прежнему не существовало». Однако переживания героя никак не отменяют его рассудочной бесстрастности. Ни боль, ни тоска не поселяются в душе ребенка, и от инфантильных признаний девятилетнего (читай двадцатипятилетнего – на момент написания книги) «несмышленыша» веет ужасом. Вспоминая некой единой панорамой бесконечные ссоры двух близких людей, мальчик замечает: «Никогда не укорял я бабушку за происшедшее и после скандала всегда вел себя так, словно был на ее стороне. Иногда я даже со смехом вспоминал какой-нибудь момент ссоры.
– Как она от тебя вокруг стола бегала, – напоминал я». Когда после последней из описанных в произведении ссор бабушка обливает выбежавшую на улицу мать с балкона супом, герой деловито интересуется: «– Попала?». И услышав положительный ответ бабушки, смеется.
Правда, однажды он все же чувствует укоры совести от сказанного (замечая, однако, при этом про себя: «Я не думал, что очень виноват…»), винится перед матерью, но получив от нее, не вникнувшей в суть дела, мимоходом пронесшееся прощение, тут же успокаивается.
Подводя, как это делается им постоянно в данном произведении, под любой поступок, пугающий бездной бездуховности, философское основание, и в данном случае автор, вновь мысля себя ребенком, замечает: «Бабушка была моей жизнью, мама – редким праздником…». И сказанное дает ему основания умудренно определять цену Чумочке после того, как она выкрала сына из дома бабушки: «Как я буду есть, спать, где гулять? У меня нет больше железной дороги, машинок, МАДИ, Борьки…».
Не менее чудовищно отношение к Саше самой матери. Никак не оценивается автором содеянное, когда женщина отдает, «сбывает с рук» ребенка, чтобы он не мешал ухаживать за заболевшим сожителем. И это одно из многочисленных нарушений писателем, который тут же не забывает скрупулезно исследовать каждое движение, каждое слово бабушки, художественной правды.
Но даже если не принимать во внимание этот поступок «любящей» матери, причины и продолжение которого автором никак не обозначаются, достаточно обратиться к эпизоду похищения.
Ужаснувшись от слов Саши, который, наученный и «запуганный» бабушкой, говорит, что он по своей воле никогда не пойдет к матери («– Ха, – сказал я и посмотрел на бабушку. – Да я бы и не пошел с ней. Я сам хочу с тобой жить. Мне тут лучше»), «Чумочка» решает наконец забрать к себе ребенка. Мимо внимания автора «проходят» и рассуждения матери о том, почему это не было сделано раньше: «Это мы повод придумывали, что денег у нас нет, что пока не расписаны…».
Выкрадывают ребенка больным, простуженным уводя в метель, – и это уже хворь не выдуманная бабушкой, а самая настоящая, заставляющая мальчика забыться в температурной горячке: «По красному небу над моей головой носились черные птицы. Крылья у них были бесформенные, словно тряпки. Я нырнул и стал спускаться вдоль отвесной белой стены…».
«Да у тебя температура», – делает наблюдение, обращаясь к Саше, Чумочка, – и на этом ее внимание к болезни заканчивается. Сын мечется в бреду, когда мать спокойно обсуждает с Анатолием, как же быть дальше: «Лежит, разболелся совсем. Метель на улице, он и так простужен был… Толя, что я наделала! Мать меня уничтожит!». Торг героев, решающих, возвращать ребенка бабушке или нет, и если возвращать, то сейчас, больного, или потом, когда выздоровеет, оставляет ощущение их полного нравственного распада. И диссонансной к происходящему, – но по сути своей настоящей, живой – нотой звучат слова бабушки, молящей за закрытой дверью отдать ей внука.
Вероятно, по мнению автора, вновь впечатление от героини, переходящей от плача к угрозам, от неловкого обмана к мольбам, должно закрепить образ сумасшедшей старухи. Но Санаеву не удается одолеть ту безысходность, которая звучит в старческом горьком рыдании: «Оля… Оленька! Отдай мне его! Я умру, все равно он к тебе вернется. <…>…Потерпи мать сумасшедшую, пока жива. Она сама уйдет, не гони ее в могилу раньше срока. Он последняя любовь моя, задыхаюсь без него. Уродлива я в этой любви, но какая ни есть, а пусть поживу еще. Пусть еще будет воздух мне. Пусть еще взглянет он на меня разок с облегчением, может, “бабонька” еще скажет… Открой мне. Пусти к нему…».
Крест, отбрасываемый в комнату освещенной фонарем оконной рамой, оборачиваются крестом на могиле умершей бабушки. И это, слезы матери и дедушки, молчаливый испуг мальчика – единственная искренняя нота в повествовании.
Анализируя санаевское творение, можно искать и найти в нем явные (с М. Горьким) и скрытые (например, с Т. Толстой) литературные параллели; можно рассматривать произведение в контексте отечественной литературы о детстве. Но все это видится лишним, ненужным.
Не сразу удается понять, почему «модную» книгу Павла Санаева столь нелегко воспринимать. Хотя разгадка, думается, лежит на поверхности. Она в том, что невозможно забыть о вымышленности сюжета. Будь это очередная «фантазия» на тему ненависти к человеку, она бы ничем не выделилась в ряду подобных. Но здесь не составляет никакого труда узнать о прототипах героев: многие Интернет-страницы, посвященные книге, этой информацией открываются (а интервью, комментарии Санаева словно призваны расширить границы произведения, дополнить повествование новыми подробностями, не дать забыть о его подлинности). Автор призывает нас заглянуть к некогда жившим людям в загроможденную кухню, в пребывающую в беспорядке спальню, пройтись неспешно по душам этих людей, разворошить с нездоровым любопытством все то, что обычно хоронится от нескромных взглядов посторонних. Автор «раздевает» персонажей своей книги, не смущаясь и не испытывая ни малейшего сомнения. Для нас это окруженные пиететом экранные герои, а для него всего лишь (?!) его семья. Но надо признаться, что сказанное в большей степени отношу к образу деда героя повести. О Р. Быкове, личность которого воссоздается скорее трепетно, нежели безжалостно, Быкове, которому посвящена книга, говорить не стоит. К тому же духовная «чернуха» его кинолент незримо проступает сквозь строки «Похороните меня за плинтусом». Думается, показательно, что комментарии в Интернете к одному из произведений «режиссера» (не суть важно, положительные или отрицательные) выражены при помощи, скажем так, весьма далекой от литературного языка лексики.
А Всеволод Санаев запомнился какими-то удивительно светлыми ролями. Повторю в данном случае прием Павла Санаева: смешение экранного и реального образа. Хотя отнюдь не экранный персонаж произносит не пышную речь, а сокровенные слова на похоронах Шукшина (http://www.rusactors.ru/s/sanaev/). Да и по воспоминаниям Е. Санаевой, Всеволод Васильевич относился к Василию Макаровичу с безмерным уважением: «Смерть Шукшина – не просто режиссера, а друга и единомышленника – стала для отца огромной потерей. Большего горя со смерти сына Алеши он не испытывал» (http://www.peoples.ru/art/cinema/actor/sanaev/history.html).
Я не киновед и не знаю хорошо всей фильмографии Всеволода Санаева. Мне (как, наверное, и многим, кто любит «советское» кино) запомнился фильм «Белые росы», роль Федора Ходаса, мудрого старика, отца трех путевых-непутевых сыновей. Не у всех из них жизнь складывается ровно да удачно, ошибаются они и оступаются. Но – не переступают. Не переступают границы порядочности, не оскверняют понятие семьи, любви, уважения, памяти. В жизни не случилось, как видно, Всеволоду Васильевичу сыграть такую роль, иметь таких сыновей… Не нам судить – вина это его или беда. Давайте просто, незатейливо, как предлагает нам автор «Плинтуса…», посмеемся над ним, выставим на показ в шутовском колпаке, благо сегодня за это признают в тебе писателя, премии дают, сегодня это в чести…